С творчеством поэта Ольги Седаковой знакомы многие: оно искренне и открыто для думающего читателя. И разговор с поэтом получился таким же искренним. А говорили мы о сути искусства и безыскусных подделках на «хорошие темы», о роли духовника в жизни человека, о послушании духовнику и пародии на такие отношения. О том, что привнесли в Церковь своим присутствием некоторые люди, обратившиеся к вере в последние годы, о борьбе с унынием и многом, многом другом…
― Ольга Александровна, у Вас есть замечательная статья «Морализм искусства, или О зле посредственности», в которой Вы очень резко говорите о фальши морализаторства. Но ведь христианину так или иначе приходится говорить о морали и о том, как «должно быть». Как избегать морализаторства и в то же время заниматься миссией, нести людям слово веры? Еще вопрос: как решить проблему «положительного» в христианском смысле в творчестве, ведь несмотря на то, что в последнее время появилось много возможностей прямо говорить о своей вере и в печати, и даже в кино, не всегда такие опыты можно назвать удачными…
― Говорить о своей вере не легче, чем говорить о зимнем утре или о летнем дне — то есть, говорить так, чтобы получились такие стихи, как «Мороз и солнце. День чудесный» Пушкина или «Ирпень — это память о людях и лете» Пастернака. И дара, и вдохновения, и вкуса, и культурного труда здесь нужно никак не меньше. Благие намерения всего этого не заменят. А те, кто выступают с программной «православной поэзией», мне кажется, надеются обойтись намерениями. Как будто сами эти темы, сами предметы компенсируют отсутствие всего вышеназванного. Получаются дилетантские рутинные сочинения. Да и само «религиозное содержание» понимается при этом как своего рода идеология, все положения которой известны и можно их беспроблемно иллюстрировать стихами. Такого рода сочинения назывались некогда «душеполезным чтением». Но я не уверена, что такое для души всерьез полезно. Мою душу, например, оно просто угнетает, как все не слишком талантливое. В советское время, по моему опыту, в прямом выражении веры было больше художественной оправданности, больше напряжения: ведь это было выражение гонимой, запрещенной веры и требовало от автора определенной смелости и готовности заплатить за собственные слова. Речь о вере была одновременно и «песней протеста», и голосом совести. Теперь, увы, это часто едва ли не карьерное дело. Теперь я, пожалуй, заранее боюсь читать стихи на «религиозные темы». И ходить на «православные выставки». Это становится похоже на казенное искусство, на официоз. А в официозе не бывает ни красоты, ни правды, ни тайны. Конечно, возможны и теперь исключения…
У искусства есть другая, своя возможность говорить о вере. Однажды мне довелось встретиться с африканским поэтом и музыкантом Франсисом Бебе. Он был из племени пигмеев, черный до лилового и при этом с бледно-голубыми глазами. Не то чтобы это был человек непосредственно из саванны: он родился и вырос в саванне, но к времени нашей встречи был профессором Сорбонны по истории африканской музыки. Он изумительно играл на всех традиционных инструментах.
Мы встретились на международном фестивале поэзии в Южной Африке. Так вот, когда Бебе вышел на сцену и стал петь свои песни, подыгрывая на африканской арфе — мбире, на волшебной флейте пигмеев и других сказочных инструментах (да и стихи в его песнях были сказочные) ― зал сразу же изменился. Всем вдруг стало хорошо. Воздух стал другой. Другие поэты (европейские, американские) ничего похожего не делали. Со своими стихами они выходили на сцену и несли с собой привычный воздух современного искусства — подавленный, замкнутый. Вы знаете, современное искусство радовать и нести мир в общем-то не умеет.
И поскольку с Бебе все было по-другому, журналисты задали ему как будто напрашивающийся вопрос: «Вы, должно быть, верующий, христианин?» (это при том, что собственно христианских сюжетов в его песнях не было; лучшая из них была про рождение слоненка в саванне). Бебе ответил: «Да, я верующий». Оказалось, что он ― сын первого христианского священника в своем племени. Первые шаги христианства в океане древнего магизма, которому противостоял его отец. Журналисты продолжали: «А Вы считаете своей миссией сообщать Вашу веру в стихах и музыке, привлекать к ней?». Бебе ответил: «Я могу поделиться только ее плодами. Если они у меня есть, люди их слышат. Убеждениями делиться невозможно, и зачем?».
И я с ним совершенно согласна. Мало ли у кого какие убеждения! Художник может сообщить только то, что у него на самом деле есть, а не то, что он считает «хорошим», «правильным», «полезным» и т.п. А плоды, то, что в нас на самом деле есть, выражаются в искусстве не в сюжетах и «моралях», а в самом строе сочинения, в самой его форме… Мне встречались «религиозные» по теме стихи, строй которых передает что-то вроде кухонной перебранки. Вы сразу увидите, как меняются люди, когда они в этом, в самой материи стиха или живописи слышат присутствие надежды, милости, чувствуют реальность какого-то другого мира. Кстати, Бебе, когда я стала жаловаться на «наше время», сказал: «Не стоит так говорить. Это ведь и есть Ваше время! Именно в это время Вы и можете, и должны что-то сделать».
Что же касается положительного героя… Вообще-то классический поэт и есть в каком-то смысле положительный герой. Не странно ли это звучит при том, что мы знаем о биографиях поэтов, которые обычно на жития совсем не похожи? Я имею в виду другое. Я имею в виду то, что читатель может увидеть в таком поэте и его «герое» некое высокое напряжение человеческого существа, нечто, превосходящее обыденность.
Выхожу я в путь, открытый взорам.
Классическая лирика во многом строится вокруг образа самого поэта: поэта как человека в каком-то смысле особого — именно тем особого, что он говорит за всех, в то время как люди обычно говорят каждый за себя. Как у Цветаевой:
Одна из всех — за всех — противу всех.
Или у Ахматовой:
Я голос ваш, жар вашего дыханья.
Вокруг лирического поэта ощущается ореол жертвы. В России, как мы знаем, поэты часто и биографически оказывались жертвами, своего рода мучениками, особенно в минувшем веке.
Но современная поэзия как будто отказалась от такого «жреческого» понимания поэта. Предполагается, что и говорить об этом, а заодно о каком-то «вдохновении», о Музах или пушкинском «шестикрылом Серафиме» как источнике своих созданий кажется нелепо или нескромно. Кто мы, дескать, такие… И поэзия тонет в мелких рассказах о психологических мелочах.
Я не раз писала о взаимной нужде современного искусства и Церкви. Я думаю, что не только поэзия может служить вере, но и, наоборот, вера может помочь в этом кризисном состоянии искусства, к которому мы пришли. Вера создает другой, более интересный человеческий склад, больше похожий на лирического поэта, чем то, что мы обычно встречаем в современных авторах. К творчеству уже давно стало принято относиться как к опыту автотерапии, к такому самовыражению, которое помогает его автору избавиться от собственных страхов, угнетенности и т.п. И получается так, что на зрителя и читателя перелагается роль врача, с которым автор делится всеми своими психическими отклонениями, комплексами, трудностями и так далее. Но читатель не обладает такой властью, он не может отпускать грехи и лечить душевные раны! Скорее он сам их перенимает от автора.
И вот в том, чтобы появился такой художник или поэт, который выходит к людям как здоровый человек, который выходит к людям с тем, чтобы им что-то дарить, а не вымогать их сострадание:
Как будто вышел человек,
И вынес, и открыл ковчег
И все до нитки роздал ―
вот здесь, я думаю, ничем другим не заменима помощь Церкви. Здесь тысячелетиями собранный опыт исцеления души, здесь власть очищать сердце.
― Какой же должна быть миссия?
― Я не могу сказать здесь ничего больше того, что говорил Владыка Антоний[1]: миссия — это сам человек, а не то, что он пытается провозглашать; это его присутствие в мире. Вот кто-то входит, и мы видим, что это ― человек, для которого, перед которым есть Бог. Я лично поверю только такому человеку. Никакие уговоры, никакие убеждения сами по себе ни сейчас, ни даже в юности на меня бы не подействовали. Современный человек очень мало верит словам, потому что мы видели, как легко ими манипулируют. Доверие к словам и декларациям слишком подорвано. Нужно просто являть собой что-то такое, что заставляет задуматься: откуда бы это? Легко сказать: нужно… Попробуйте. Святые являют это собой, а художники — своими изделиями.
― А Вы сами пришли к вере через какого-то человека?
― Отчасти. Есть ведь и внутренние события. Сны, скажем, или какие-то озарения детства и юности. Помните, у Пастернака:
Я рос. Меня, как Ганимеда,
Несли прозренья, сны несли.
Ганимеда, греческого пастушка, нес, как известно, орел — так что полет этот был страшноватый, я думаю. Но первым человеком, который меня привлек к вере, была моя бабушка, мать отца, Дарья Семеновна. Она и осталась для меня камертоном, по которому я узнаю любимый род веры. Ей посвящены «Старые песни»: от нее я слышала еще в самом раннем детстве духовные стихи, которые и стали образцом для этих стихов. Она их не пела, а рассказывала. О сновидце Иосифе («кому повем печаль мою»), о «прекрасной пустыне»… Привлекла не потому, что хотела меня сделать «верующей», наоборот. Я выпрашивала у нее что-нибудь об этом рассказать: она ведь знала, что в атеистическом государстве это добра не сулит, и портить мне жизнь не хотела. А почему я выпрашивала? Мне было интересно, почему она не такая, как все вокруг: ее нельзя было застать раздраженной, мрачной, рассеянной, назойливой. В ней всегда была как бы спрятанная улыбка. Каждый вечер перед сном она просила у меня прощенья, «если чем обидела», даже иногда со слезами: представьте, бабушка — у маленькой внучки! Она спокойно говорила о смерти — а все кругом и думать об этом боялись. У нее был заготовлен «узел»: все, в чем положат в гроб, «ненадеванный платок» и другие вещи. Я привыкла знать про этот «узел». Я думала, что все это потому, что она что-то знает, и мне хотелось тоже это узнать. Так я одно за другим выведывала. Она научила меня читать по-славянски, и красота этих непонятных слов на меня очень действовала. «Иже не иде… не надейтеся на князи… явился еси» — восторг! Мне и в стихах нравилось все непонятное: непонятное, но трогающее. Как будто они написаны на другом, не человеческом языке.
Но этого раннего опыта хватило ненадолго. В школе как-то незаметно для меня началось совпадение «со средой». Сначала в форме какого-то смутного двоемыслия (в первом классе, помню, мы все под руководством учительницы дружно и с праведным гневом осуждали мальчика, которого застукали за тем, что он в Вербную шел с бабушкой в храм с вербочками,— и я участвовала на стороне всех, хотя сама с этими вербочками ходила!). А потом уже и просто забвения и равнодушия. И только уже лет в 15-16, к концу школы я опять об этом вспомнила. Это уже было не влияние бабушки, а внутренняя жизнь: в это же время я почувствовала, что такое писать вдохновенные стихи. Так что для меня причастность к поэтическому переживанию и причастность к вере очень близки. И кстати, вера — в этом своем одухотворяющем роде — может покидать, как и вдохновение. Тогда остается терпение и — дай Бог — надежда. Но кто хоть раз не почувствовал восхищения веры, ее антигравитационной силы, тот, мне кажется, называет этим словом что-то другое.
Главный учитель и свидетель веры для меня уже лет 30 — мой духовный отец. В этом году ему исполняется 80 лет, он сын священника, погибшего в лагерях: сын святого… Это отец Димитрий Акинфиев, протоиерей, настоятель храма Николы в Хамовниках. Мы встретились, когда он служил еще в другом храме ― в Старом Пимене[2].
Моих сочинений мы с ним никогда не обсуждаем. Без него я не могу представить ни себя, ни моей жизни.
― Его совета, молитвенной поддержки?
― Да, и советов, и молитвы, и в целом — его присутствия в моей жизни. Помните, Достоевский спрашивал себя в трудных обстоятельствах: «Как бы Христос поступил на этом месте?». А я думаю: «Как вот это место, этот мой поступок выглядит для отца Димитрия?». Теперь принято спрашивать батюшку обо всех житейских вещах: покупать ли дом, поступать ли на такую-то работу и т.п. О таких вещах я редко его спрашиваю, да и он бы удивился: почему я сама не могу этого решить. Да и вообще он отвечает раньше, чем я спрашиваю.
― Вы чувствуете с ним внутреннее созвучие?
― Внутреннее согласие. Я согласна слушать отца Димитрия и слушаться, если он чего-то от меня потребует (чего почти не случается). Я знаю, что он может сообщить такую правду, которая мне неведома. Я как-то отвлекаюсь, забываюсь, а он не перестает видеть мир перед Богом, всегда и на каждом месте. Он очень много мне сообщал, не обязательно в словах, и уж точно не в прямых поучениях, и пересказать это невозможно. Это просто меняет самое общее отношение к себе, к людям. Без него я была бы гораздо более безжалостной. Я уверена, что мое положение — в самом главном — ему виднее, чем мне самой. Можно ли сказать, что это отношения послушания? Во всяком случае, не такого, как в армии и, наверное, как в монастыре: «приказали — выполняй!». Бывают и такие отношения, но я на них не способна. Мне необходимо уважать, любить и доверять тому, кого я слушаю…
Ольга Александровна Седакова родилась в Москве в 1949 году. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения и балканистики, кандидат филологических наук. Преподает на философском факультете МГУ. Доктор теологии honoris causa Европейского гуманитарного университета в Минске. Автор шести книг стихов и двухтомного собрания стихов и прозы; изданы также книги в переводах на английский, французский, немецкий, датский, иврит и другие языки. Публиковала также поэтические переводы (в т.ч. из Рильке, Целана, Клоделя, Элиота), статьи и исследования о русской и европейской поэзии. Лауреат Премии Андрея Белого (1983), Европейской премии поэзии (Рим, 1995), премии имени Владимира Соловьева «Христианские корни Европы» (Ватикан, 1998), премии Солженицына (2003) и др. Автор-составитель сборника «Церковнославяно-русские паронимы: Материалы к словарю». Живет в Москве.
[1] Митрополит Антоний Сурожский.
[2] Церковь Преподобного Пимена в Старых Воротниках в Москве (угол Пименовского и Воротниковского пер.); между Тверской ул. и ул. Мал. Дмитровка.